Мы дети 1941 года (Отрывки из повести М. Магдеева)

Система кровообращения черного таракана

Аркяша Пермяков парень-то русский, его по-настоящему, наверное, Аркадием звали. Поначалу… Ну, а поскольку жил он с рождения и до сих пор безвыездно в татарской деревне, то и превратился в Аркяшу, Аркяша, и все тут! Ничем он от нас и не отличается, по-русски даже говорит ничуть не лучше, потому как родители его, тоже всю жизнь прожившие среди татар, объясняются исключительно на татарском языке. Аркяша одет точь в-точь, как мы: бешмет на нем с брезентовым верхом, на ногах крашеные подшитые валенки, и все отличие его —в русской фамилии.

Отец его, Иван Пермяков,—деревенский ветеринар. Впрочем, у нас в народе такого слова — «ветеринар» — и нету, а называют его «лошадиный брач». Он может козу твою захромавшую вылечить, и корове отелиться поможет—а все одно его, Пермякова то есть, «лошадиным брачом» прозывают. Говорили по деревне будто Аркяша после седьмого класса поедет учиться в город на такого же лошадиного брача, но вышло по-другому. Наверно, Аркяше показалось лучше стать учителем — учитель, брат, это важный человек! — и поехал он вместе с нами в педучилище. Темный пока Аркяша, как и мы, ничуть не светлее, но вдруг отличился очень. Где? А на уроке русского языка.

Был этот урок вторым по счету, и мы думали, что сейчас-то и начнется самое противное и скучное: разные там подлежащие да сказуемые, которые никак не желают отыскаться, правила, которые никогда не запомнить, и все такое и тому подобное. Оказалось, однако, ошиблись мы. А было вот как.

— Вы, ребятки, дети колхозников-крестьян,—повел свою речь московский татарин, по-нашему «Очкастый».— В недалеком будущем многие из вас станут учить деревенских ребятишек. Поэтому и не помешает вам познакомиться с некоторыми словами, без которых в деревне очень трудно обойтись. И еще запомните: слова, которые мы вместе с вами сейчас запишем, знает не каждый русский, особенно тот, кто, например, живет в городе. Ну, допустим, как у вас, в татарской деревне, говорят о коне красноватой масти?

Вопрос этот для нас — прямо пустяк.

— Кызыл туры! —кричим мы, перебивая друг друга.

— А желтый конь?

— Сары туры.

— Черный?

— Кара туры!

— Понятно. Теперь скажите? как все это будет по-русски?

Мы озабоченно пыхтим. Альтафи, который из Муралей родом, обернувшись ко мне, шепчет и щурится по-дурацки:

— Конец нам, парень, во вляпались! Здесь же этих готовят… коновалов…
Но ответить ему я, кажется, не успел, потому как учитель завалил нас целым ворохом новых вопросов:

— А как будет по-русски «бекель»( путовая кость у лошади, ножная бабка между щеткой и копытом, где накладывают путы)? А «бекель йоны» (щетка (пучок волос над копытом лошади)), скажем? Не знаете? Ну да не мудрено — русские, и то не все знают! Тогда запишите…

Вот на этом уроке Аркяша здорово отличился — сумел правильно ответить на все вопросы учителя. Московский татарин даже похвалил его: «Ай да Пермяков! Боек, шустер, молодца, как говорится, по обличью видно!» Аркяша так и засиял, будто он и впрямь молодец. Мы же, шмыгая от удивления носами, списывали с доски незнакомые слова.
Оказывается, если у двух коней одинаковые масти, разного цвета хвосты и гривы, они по-русски и называются по-разному; вот это да! Новых названий хватало даже на татарском — к примеру, кони, как выяснилось, по масти разделяются на таких, какие нам вовсе до этого были неизвестны. «Кола», скажем, или еще «алмачуар»’… Видали? И откуда он только все знает, московский-то, городской человек? Скажешь, сам лошадиным брачом работал. А может, и вправду лошадиный брач, а? Во время войны ведь все перепуталось, теперь не поймешь: был человек ветеринаром, а потом, глядишь, учителем стал. Вон начальник лесхозовской почты, шестидесятилетний Иван Георгиевич, преподает же нам основы рисунка, правильно? Да что там! Завхоз училища Исмагиль-абзый зоологии нас учит, вот ведь какие бывают чудеса!

И мы твердо решили, что московский татарин не иначе как бывший лошадиный брач; особенно на этом настаивал Альтафи. Недаром, мол, он еще на первом уроке разорялся: татары, мол, говорят «брач», у меня, мол, душа от этого страдает… Понятно, раз его самого касательно, тогда, конечно, страдает… Одно только не сходилось: лошадиные брачи внешне всегда были очень неказисты. Пермяков наш, к примеру: на плече у него день и ночь толстая вонючая кожаная сумка, сам небрит и пропитан сильным запахом дегтярного лекарства, а также, конечно, устойчивым запахом чеснока. Ходячий букет в сапогах и кожаной фуражке. А этот? Черт его знает!

Аркяша, который сильно прославился на уроке русского языка, в тот же день неожиданно погорел по двум сразу предметам.

Сначала—на рисовании, у того самого лесхозовского Ивана Георгиевича.

…Иван Георгиевич был человек почтенный. Он помнил, как открывали в наших краях первые земские больницы и почтовые отделения, а на одном из уроков очень обстоятельно рассказал нам историю бывшего местного помещика и описал его имение; рассказывал также, как работали до революции эти самые земские больницы и другие подобные учреждения. Сам он учился когда-то в гимназии, потом прослушал курс в институте и пошел по линии почтовой; отец его был потомственный дворянин. Услышав про это, мы здорово удивились и даже растерялись, один только Альтафи быстро опомнился; выражая свое возмущение, он громко, на весь класс, проговорил:
Эксплуататоры… Гниль из бывших, тьфу!..

Аркяша присоединился и тоже сказал:

-У дас, здачит, сыд побещика преподает. Вот так ттересдо! —У Аркяши, надо заметить, нос почти всегда заложен, потому он себя не утруждает произношением носовых, а так, через «д» и «б», и шпарит.

Сын помещика, однако, ругаться в ответ не стал и вообще на возгласы из класса никак не отозвался; он просто поставил на стол тумбочку и велел всем нарисовать ее у себя в альбоме,—для того, мол, чтоб определить, кто из нас самый способный. Ну, мы чего только не наворотили на бедной бумаге, как только она вытерпела… А этот старик тоже придумал: тумбочку! Дал бы задание на вольную тему, и все тут! У нас в деревне учителя всегда так делали, и никаких тебе тумбочек, все ясно-понятно. Кто рисует петуха, кто зайца, а кто, например, опавший осенний листок.

Когда мы закончили с тумбочкой, Иван Георгиевич, будто выведав наше сильное желание, и вправду велел рисовать на свободную тему. Аркяша как раз на этой самой свободной теме и погорел.

…Урок шел своим ходом. Каждый что-то делал, усиленно ширкая карандашом или резинкой, оборачиваясь время от времени к ближайшему соседу или глубокомысленно устремляясь взором в потолок. Одни все еще сочиняли, другие уже раскрашивали свои творения купленным еще до войны и израсходованным наполовину цветным карандашом. При этом больше цвета уходило на язык, чем на бумагу. Иван Георгиевич ходил по классу и не пропускал ни одной парты; все работы он оценивал исключительно по достоинству…

Редкие, обесцветившиеся волосы Ивана Георгиевича расчесаны на косой пробор и напомажены, густые еще усы разделены прямо под носом надвое, в прогале блестит красная губа, и когда он говорит, то становится похожим на зайца, жующего морковку. Одежда его стара, но очень опрятна; на занятия он приходит с черной «бабочкой», собственноручно сделанной из широкой шелковой ленты. Иван Георгиевич несколько сутул и приволакивает ногу; о греческом и римском изобразительном искусстве рассказывает с восторгом. К нам, невзирая на лапти и залатанные портки, Иван Георгиевич обращается только на «вы». Альтафи даже сбивался от этого и несколько раз говорил о себе «мы». Конечно, мы же непривычные! Иван Георгиевич каждому дает полезный совет или просто скажет доброе слово…

— У вас на рисунке листок, по сравнению со стеблем, получился немного маловат,—говорит он и сочувственно прищелкивает языком.

А петух у вас очень хорош. Только почему он без шпор? Или у вас в деревне водятся такие петухи, без шпор?
Очень, очень красиво! Из вас в будущем может выйти настоящий художник. Но все-таки у зайцев зеленых ушей не бывает, не правда ли?

Но вдруг Иван Георгиевич будто поперхнулся. «Гы…ык!» — сказал он коротко и умолк; мы все обернулись: в руках у него была тетрадка Аркяши. Нам показалось, что у преподавателя рисования сильно дрожат руки и даже усы растопырились.

— Вы… вы… — Он достал платок и зашелся в кашле.— Вы чем же это занимаетесь? Да-с, я спрашиваю, чем это вы занимаетесь? Отвечайте! И встаньте, когда к вам обращается учитель! Это что за натурализм такой? Как вам…— Он опять закашлялся. Как вам не стыдно! Что за хулиганство такое, а?! В советской-то школе?!
Шаркая ногами, со всей быстротой, на которую он был способен, старик ринулся к столу и, схватив журнал, вывел там Аркяше здоровенную двойку. Потом он вырвал из аркяшевской тетради злополучный рисунок, скомкал его и бросил за печку, в кучу наколотых дров. Натуралист Аркяша сидел молча, смотрел вниз и заливался краской. Потом мы узнали: оказывается, он создал впечатляющий образ племенного жеребца, но при этом, обрисовывая его основные стати, где-то в чем-то утратил чувство меры…

Иван Георгиевич кашлял до самого конца урока…

Беда, как говорится, одна не приходит… Не успел еще Аркяша опомниться от краха на уроке рисования, как на тебе — на зоологии опять его подняли.

На переменке до этого он все расстраивался:

Ди-че-го де здаю, если спросяд — пропал, опять двойка… (у него был заложен нос)

И только успел договорить…

— На прошлом уроке,— объявил пузатый завхоз, тяжело поднимаясь со стула, мы проходили систему кровообращения таракана… э-э… черного, заметьте…

Он с замечательной силой зевнул и, чуть взревев напоследок, со стуком захлопнул рот.

— Пермяков, скучно произнес он затем, не открывая даже журнала, а так просто, наугад,— ну-ка, расскажи-ка нам все по порядку, как там и чего. А вы сидите тихо, слушайте!

Учитель зоологии полез за пазуху и через некоторое время выволок оттуда железные, круглые, размером с небольшое блюдце, часы. Альтафи тотчас обернулся и хитро подмигнул: вчера только перед сном сообщил он нам, что завхоз подцепил, мол, чесотку, оттого каждый раз, запуская руку будто бы за часами, с наслаждением чешется. Может, врет, конечно…

Аркяша вставал медленно, шевелился, как сонная муха, оглядывался по сторонам. Встал все же, согнул худую шею, склонил напоминающую кубик голову и вздохнул. Потом он, по школьной еще привычке, прислонил учебник к спине товарища за передней партой и вознамерился отвечать. Но так и не сумел одолеть первую строку.

— Систеба кровообращедия чердого таракада… систеба чердого таракада… футкци… футкциодирует…

— Ну-ну,поддержал его учитель, очень долго закладывая часы обратно за пазуху,— дальше, дальше…

У Аркяши с носом совсем беда, и оттого ему трудно вдвойне.

— Систеба чердого кровообращедия… это… хорошо футкциодирует…

Эх, как она «футкциодирует», эта проклятая система? Пишут тоже авторы, чтоб ни дна им, ни покрышки!

— Систеба кровообращедия футкциодирует…

Аркяша изнемог, и сам уже перестал как-либо функционировать: он просто и недвижно стоял. Зоолог тогда еще раз, невесело, без всякого удовольствия, зевнул и поставил Аркяше двойку.

— Ты, пнимаешь, бессовестным образом приехал сюда грабить государство. Оно тебе каждый день выдает по триста граммов хлеба, а ты, пнимаешь, учишься тут на двойки. Вот я скажу бухгалтеру, чтобы он твою хлебную карточку задержал… Куда же ты пойдешь, когда не знаешь про систему кровообращения таракана… черного, пнимаешь… что ты собираешься делать, неуч? Бессовестный ты, вот мое последнее слово тебе! обругал он Аркяшу и зевнул еще раз — видимо — уже обличительно.

Аркяша, словно подкошенный стебель, рухнул на парту. Распластался на ней. Хлебная карточка… Чего он привязался, этот завхоз, пузо проклятое, ну чего? У Аркяши в семье восемь человек детей, а работает один Пермяков — отец, тот самый «лошадиный брач». На войну его не взяли, потому как он почти глухой; значит, льготы, полагающиеся семьям фронтовиков, на Аркяшину семью не распространяются. Хлеба, который они берут в счет аванса из колхозных запасов, никогда не хватает аванс этот записан у Аркяши, как у самого старшего Пермякова сына, на последней страничке тетради по зоологии. Вот и сейчас тетрадь открыта именно на этой странице. «Взято у колхоза на еду, 1943 год»,— написано наверху мелким, аккуратным почерком: Аркяша любит писать ровно и не признает никаких наклонов. Когда он пишет для себя, буковки у него выходят не больше просяных зернышек; ряды их выстраиваются по странице ровным столбиком:

12 кг рж
8 кг рж
12 кг рж
14 кг рж

Столбик этот очень длинный… Но почему он пишет «рж», а не ржи? Аркяшу сразу не поймешь, он иногда какой-то скрытый бывает, замкнутый…

Система кровообращения черного таракана… Комом встала она в горле всего класса. Ну, этот черный таракан, скотина ползучая! Что бы ему было жить без крови, ведь вон же сколько безкровных букашек, и нечего, живут, не обижаются!
Ни оха, ни вздоха. Могильная тишина в классе, застывшая, скучная. Завхоз лезет за пазуху. Долго, очень долго достает часы, достал наконец. Альтафи, наверное, прав… Но это не спасет нас от черного таракана с системой, которая как-то там функционирует. Черный таракан — как судьба. Неумолим. Кто следующий, чья очередь?..

Исмагиль-абзый,— вскочил вдруг Альтафи,— Исмагиль абзый, а мы вчера ведра оставили! Там, в поле…
По классу пролетел легкий вздох — все с надеждой уставились на Альтафи. Что-то сейчас будет, должно быть… Лишь бы спастись от черного таракана!..

— Ну, ну, Халимов, что ты хочешь этим сказать, говори.

— Там ведь, Исмагиль-абзый, это… может, говорю, вместо урока туда пойдем, на поле, а? Оттуда картошку принесем на склад, вот и хорошо будет, а?

Век живи, мудрый малай Альтафи Халимов! Исмагиль-абзый полез за пазуху. И в этот момент хитрая, смекалистая Баязитова насадила живца на крючок, закинутый Халимовым.

— Исмагиль-абзый, мальчишки из нашего класса говорят: мол, хотим лопаты наточить, а то совсем затупились…

Прямо как начнешь копать — так сразу мозоли…

В ту же секунду учитель зоологии куда-то исчез, и его место занял расчетливый завхоз, класс это тотчас осознал.

Картошку, говорите, принести? Правильно, для столовой сегодня нужна картошка. А сколько минут до конца урока? Кто умеет лопаты точить? Поднимите руки. Ладно. Сегодня после обеда всем подойти к складу.

Исмагиль-абзый, прикрыв глаза, помолчал, будто что-то высчитывал в уме, потом, просветлев, потянулся к журналу.

— Погоди, мы еще опрос присутствующих не проводили!

Он начал медленно, смакуя, произносить первую фамилию: было видно, что главное для него протянуть время.

— Э-э… Абдуллин… Да, Абдуллин!

— Я!

— Так, Абдуллин на месте. Отметим. Значит, на месте. Ладно, Абдуллшна отметили. Так, теперь… Баязитова!..

Я!

Ага, и Баязитова на месте. Ладно, отметим, что и она на месте. Вот отметили. Теперь, значит… Зарифуллин! А? Нету, что ли?

Зазевавшийся Зарифуллин выскочил вдруг, как черт из коробочки.

— Я! Здесь!

— А, здесь? Я уже подумал, что нету. Ладно, отметим, что есть…

Нам, конечно, только того и надо: давай, Исмагиль-абзый, проверяй на здоровье! Часов ни у кого нет, но приблизительно знаем — до звонка осталось минут пятнадцать. Список длинный, во всяком случае к черному таракану возврата не будет, урра!..

Плавно продвигавшаяся перекличка споткнулась, однако, дойдя до несчастного Аркяши. Он все еще не оправился от повторного удара и, когда Исмагиль-абзый назвал его фамилию, не успел подать каких-либо заметных признаков жизни. Тогда неугомонный Альтафи, убоявшись паузы, крикнул с места, стараясь придать голосу все оттенки оригинала:

— Бедя дету. Я побер!

Мы захихикали. Альтафи же был уличен, поднят на ноги и награжден длинной нотацией.

— Нельзя смеяться над физическими недостатками другого, говорил ему зоолог, постепенно запуская руку за пазуху.— Нельзя, пнимаешь! Этта что еще, а? Нельзя мизантропом быть, этта очень плохо, нехорошо…

Но как бы строго его ни отчитали, лицо Альтафи после урока, на переменке уж сияло какой-то вдохновенной радостью. Что за слово такое «мизантроп»? А черт его знает! Но вот приляпали же к Альтафи такое мудреное слово, значит неспроста, это тебе не шухры-мухры!

И «мизантроп» Альтафи с гордым видом расхаживал по коридору. В классе же, на самой последней парте, лежал несчастный одинокий натуралист Аркяша…

И Зарифуллин решил остаться

Недели две, наверно, минуло, но кажется, что гораздо больше

Урок идет…

А утро сегодня туманное, воздух плотный, и сквозь него не видать стожков, которые стояли, помнится, на дальнем краю поля. Вообще-то, надо думать, уже начали перевозить на тока — точно, как раз и время подошло. А бывало раньше, поглядишь на эти стога, деревенские, родные такие, и на душе легче становится. Будто ты дома. Хоть бы и не дома, конечно, а в педучилище. И урок идет. Эх! Теперь даже и стожки вот поисчезли жалко…

— Ян Амос Коменский,— выговаривает преподаватель педагогики, нос у него турецкий, сабелькой, падает криво сверху вниз,— Ян Амос Коменский в основу правильного воспитания ребенка ставит четыре условия. Вы об этом, разумеется, уже знаете. Кто расскажет о знаменитом труде Коменского «Великая дидактика»? Ну-ка, смелее, кто желает?

Этот учитель тоже очкастый. Но только стекла у него синего цвета и ужасно толстые. Ледяшки как будто очень холодные, глядеть в них боязно, и мороз прямо по коже. Он, учитель, ведет пальцем по журналу, по списку — медленно и вниз. Вот букву «А», кажется, миновал. У Абдуллина рот шире варежки радуется, как на празднике. Назад еще обернулся, там Баязитова сидит — попалась, мол, но и она облегченно кажет Абдуллину язык, потом облизывает растресканные губы: учительский палец, к ее радости, опустился ниже буквы «Б». Гиззатуллин бледный и сжимается: грозный перст застрял где-то близко к его фамилии.

— Тогда нам расскажет об этом… Так, так, так… расскажет об этом…

Ой, мамочки! Говорил бы уж быстрее, тьфу ты… чистое издевательство! Кто там, ну кто… шайтан с ним, ведь кто-нибудь да будет, еще никогда не случалось, чтоб кого-нибудь да не было… не было… не… Да не тяни же ты, елочки зеленые!

Сейчас нам об этом очень толково расскажет… вот Зарифуллин!

На Гиззатуллина напала икота. Вдруг. Напала, да и все. А педагогика, предмет этот тяжелый, для него не страшен вовсе, честное слово, только вот у него не выходит само слово «педагогика». Как дойдет до него, так у него во рту точно песку насыпало — заедает. Педагогика, она по расписанию каждый раз первым уроком, конечно, пока доберешься по холоду от общежития до класса, губы потом как чужие, не слушаются. И выговаривать такими губами «педагогика», само собой, не просто. Тут любой может запнуться, а что? Но Гиззатуллин тоже ловок. Если, к примеру, вызывают его по этому предмету, то он долго не думает, так и лепит: «педагогика». Какая разница, правда? Все равно же получается, чего голову-то ломать… Несчастный Зарифуллин стоит пока, пытается что-нибудь придумать про Коменского и «Великую дидактику». Трудно ему, стоя-то. Неспокойно. Он даже лицо свое веснушчатое в воротник запрятал — хороший воротник, меховой, тяжелый, а бешмет синий, тоже красивый. Только Зарифуллину от этого не легче. В окно он глядит, и грустно ему, а за окошком дождь холодный, частый. В такой день колхозники не работают, мужики собираются в избу караульщика, цигарки вертят. Ох, и здорово же там сидеть, смолить козью ножку и разговаривать о жизни! Весело!..

— Ну, Зарифуллин, слушаем… Если трудно, тогда остановись пока на взглядах Иоганна Генриха Песталоцци. Каких взглядов на воспитание детей придерживался великий швейцарский педагог?

Убил. На месте убил, прикончил, можно сказать. Эх, наверно, и легко же училось лет триста назад, когда этих песталоцциев и в помине не было, а? Надо думать, очень просто тогда было, и голова не болела. Темнеет в глазах у Зарифуллина, мошки какие-то, букашечки летают. Взгляд у Зарифуллина теперь стеклянный, и ногой он все время что-то делает — возит ею по полу, шаркает. А из лаптя уж и лыко лезет, пропадет лапоть. В чем теперь ходить, скажи на милость? Лаптей в запасе нет… Господи, чего ты про лапоть все? Тут Песталоцца имеется, поважней чего. Этот, за синими стекляшками, будто иголки под ногти загоняет…

— Ну, ну, что ты нам такое скажешь, Зарифуллин? Э? Или трудновато? Неужели трудновато? А ты подумай, Зарифуллин, подумай… мозгами-то, говорю, пошевели!

И Зарифуллин решил сегодня же смотаться из училища. На совсем смотаться. Он даже вспотел, у него даже брови вспотели и ресницы. В эту минуту, он, как ему велели, попробовал еще пошевелить мозгами, но вдруг понял, что не может. Мозги у него стали, как бульон. «Нет,— решил Зарифуллин, чувствуя, как плещется у него в голове,— надо бежать!.. В деревню хочу,— решал он из последних сил,— к быкам, пускай упрямые, в конюшню теплую, пускай навоз тама! Все сделаю, я жилистый, день деньской буду вкалывать, в ночь буду выходить, только за ради бога спасите от Песталоцциев! Не надо мне ни Амосов, ни Яносов, они меня погубят…»

— А кто явился продолжателем идей Песталоцци? О, Зарифуллин, я прямо-таки чувствую, что ты это знаешь, ну-ка, ну-ка?

В бульонном мозгу произошло какое-то движение — кажется, там малость загустевало.

— Дистервег,— сказал неожиданно Зарифуллин ровным и тусклым голосом. Ему уже было все равно.

— О, что я говорил? Молодец! Молодец, Зарифуллин. умница. Это очень хорошо, друг мой, очень хорошо!

И обуяла Зарифуллина светлая печаль. Как же теперь из училища бежать, когда говорят «очень хорошо»? Непонятно Зарифуллину: как же бежать, когда хвалят?..

О Дистервеге доложил Альтафи. Тот самый Альтафи, из Муралей. Альтафи этот — во всем классе здоровее его нет. Потому что он старше всех, ему положено быть таким. У него в кармане всегда кремень с огнивом может отыскаться, и табачок самосад тоже всегда. Карман вообще-то весь прожженный, но оттуда ничего не вываливается. Альтафи этот на язык «очень вострый» — удивительный, если подумать, человек.

Дистервег был великий педагог,— бодро объяснял Альтафи.— Дистервег написал очень много книг, в которых развивал идеи великого швейцарского педагога Песталоцци. Этого… Иоганна Генриха. Все книги Дистервега имеют очень большое значение. В них он велит воспитывать детей хорошо. Чтобы дети потом были хорошие. Поэтому Дистервег имеет очень большое значение в педагогике…

Альтафи, жук хитрый, отхватил четверку.

Потом была перемена. Зарифуллин и Гиззатуллин ушли в конец коридора, разговаривали там. О чем — было неизвестно. Только вот физиономии у них сделались сильно кислые. Угрюмые даже, на такую физиономию душевному человеку смотреть больно. Зарифуллин даже осунулся весь, будто педагогика из него все соки вытянула. Без соков, сами знаете, жить нехорошо в класс после звонка Зарифуллин шел трудно; ему бы решиться, и он бы вовсе не пошел. Так казалось. Зарифуллин был как нерадивый бык, которому страсть не хочется становиться в упряжку. Но его заставляют. И Зарифуллин на занятия все же потащился.

За ним в дверях показался учитель русского языка.

Брюки на нем глаженые, со стрелками, ботинки блестят, с шелковыми шнурочками, а рубаха так у него — белее первого снега! И движения у московского татарина знакомые, привычные уже: вот большой расческой тронул разделенные ровнехоньким пробором волосы, очки протер, полез в карман. В кармане, известно, часы на серебряной цепке, положил на стол… Звучит в классной тишине его выразительный голос:

“ На прошлом уроке мы с вами начали изучать произведение древнерусской литературы «Слово о полку Игореве». Сегодня я вновь буду читать вам его слушайте, запоминайте эти великие строки. Вы должны почувствовать всю силу и мощь русского языка, его дивную музыку, песенность его и мудрость. Послушайте, как сказал древний поэт: «Трубы трубят в Новгороде, стоят боевые знамена в Путивле. Игорь ждет милого брата Всеволода. И сказал ему Всеволод: «Один брат, один свет, светлый ты, Игорь!..»

Звучит в классе голос, ровный, сильный и добрый. Несет этот голос наши мечты куда-то далеко, в голубую и белую даль. Забыты быки, конюшни, забыты родные деревенские стога на краю близкого поля. Мир широк и необъятен, и трудно догнать его горизонты, невозможно достичь их… История… когда началась она? Давно? Что значит это слово — «давно»? История седа, и путь ее изборожден глубокими морщинами веков и тысячелетий… Как это непонятно! А мы-то думали, что история начинается с того самого июньского дня сорок первого года; мы думали, что история начинается с войны…

Учитель снимает круглые очки, смотрит на нас, внимательно прищурясь. Нас нет. Мы—там, среди кипчаков и славян, и в наши головы вливается звон и свист жалящих стрел, что повсюду летают темными, мелькающими полосами — восход багров. Войско кипчаков подобно туче… Русичи в кованых кольчугах, украшенных, пылающих багрянцем в лучах нарождающегося светила. Русичи в тяжелых шлемах. Шипастые палицы висят на поясах у русичей, мерен шаг их коней по темной еще долине, коней с большими, как блюда, копытами. Дрожит земля… Воины, всю жизнь проведшие в боевых походах, влитые в седла; а ночью им седла те-вместо подушек…

«Мои куряне — опытные воины, под трубами пеленаны, под шлемами взлелеяны, с конца копья вскормлены, дороги им известны, овраги знакомы, луки у них натянуты, колчаны открыты, сабли заострены; сами скачут — словно серые волки в поле, ища себе чести, а князю славы…»

Мы читаем эти строки вслух, хором как сильно звучит оживающее в наших голосах древнее «Слово»! Учитель рад слушать наш дружный взволнованный хор, он вновь снимает очки.

Да! Да! Да! Не знает, что сказать еще… Смотрит сияющими глазами. И тут спасительно звенит звонок.

«Остаюсь, решил тут окончательно Зарифуллин.— Надо еще попробовать! Остаюсь!»

До ре ми фа со ля си

Так поет худая тетенька, наша учительница по пению. Она бьет посинелыми пальцами по клавишам пианино, и особенно часто по белым. Может, они ей больше нравятся? В классе ужасно холодно, так что легко, наверно, отморозить нос. На дворе и сегодня буран. Ух, злобный! Ноги в лаптях сильно стынут, и есть еще здорово охота — хоть бы корочку пососать… Все очень ждут двух часов. Скорей бы! В два часа в столовке будут давать по тарелке супа из мерзлой капусты; в нем иногда плавают блестки жира. Зав. столовой говорит, на каждого ученика положено пять граммов подсолнечного масла. М-м-м… Так и маячат перед глазами эти блестки в жидком супе! И сам супец из мерзлой капусты… вкусный. А учительница все жмет одеревенелыми, скрипучими от холода ботинками на педальки фортепьяно, давит на них для пущей громкости, распевает:

— До-си-ля-соль-фа-ми-ре-до-о…

— До-ре-ми-фа-сол ь-ля-си-до-о…

Мальчишки и девчонки послушно ей вторят. Вторят, немного удивляясь, потому что им не совсем понятно, какое такое отношение к бурану, холоду и супу из мерзлой капусты имеют вдруг эти «до», и «ре», и «ми», но они поют—девчонки в грубых, суконных чулках, мальчишки в грязных истоптанных лаптях, всего-то пару месяцев как оторванные от привычных им дел; от огородов с картошкой и работы в лесном питомнике, от заготовки дров и утомительного труда на колхозном току. Они поют:

— До-ре-ми-и!.. До-о… Ре-э…

— До-о-о!— пищит кто-то изо всех сил, забираясь куда-то в такую октаву, какой и на фортепьяно нет.

В этом году в педучилище приняли очень много подростков. Правда, кое-кто из них, кажется, позарился на дармовую хлебную карточку — третий год войны каждого научил смотреть на вещи просто и трезво. Поэтому никому не смеишо глядеть на эту худую ТС1 еньку-ла! ышку, которая сидит у пианино со впалыми щеками и поет, раскрывая бледные бескровные губы:

— До-ре-ми-фа-соль…

Тетенька-учительница — жена коммуниста-латыша; от мужа ее, говорят, третий год нету писем. В сорок первом она была эвакуирована сюда, на татарскую землю, и в тонком черном пальто, в черных тонких ботинках встречает третью свою горькую зиму…

А школьной программе ни до чегошеньки нет дела.

Сегодня урок пения сдвоенный: значит два урока подряд, не переставая—до-ре-ми…ля-ля-ля!.. Маятно.

…На переменке ребята играли в «жучка». Гиззатуллин водил и никак, бедняга, не мог угадать, кто его по руке лупцует, наконец, ударили так, что Гиззатуллин носом клюнул. Теперь уж он точно угадал: Альтафи! Девчонки стояли, прислонив свои спины к чуть теплому боку большой небеленой печи.. Потом звякнул хрипловатый школьный звонок. Промерзшая до дрожи, до синевы латышка снова перебирала клавиши старенького пианино и говорила нам тусклым голосом:

— По программе мы с вами сегодня должны выучить русскую народную песню «Ах ты, зимушка-зима»…
Воет за окнами озлобленный, колючий буран. До столовки, до капустного навара, еще целый час. В холодном классе от холодных парт поднимаются несмелые, несытые голоса — разные и «до», и «ре», и «ми»—сливаются в один общий, не слишком уверенный хор:

Ах ты, зимушка-зима,
Белоснежная пришла…
Эй, эй, ай да люли,
Белоснежная пришла!

От этой песни, братцы, на душе еще холоднее. Эй, эй, ай да люли… Не-ет, елки зеленые, эту песню не нам петь. Ее, видать, все больше в прежние времена пели какие-нибудь краснорожие ямщики в тулупах да полушубках, наевшиеся жирного, горячего борща, летящие от одной почтовой станции до другой на резвых упряжках, щелкая кнутом и покрикивая: «Эй, эй!» Или еще сытый, гладкий гусар с пылающей, обильной кровью в молодыx жилах вскрикивал восторженно, мчась на тройке: «Ай да люли!»… Ну, эта школьная беспощадная программа! Нет, не хочется нам чего-то петь эту песню в холодном классе, на голодный желудок… Не идет. Поешь, а буран со двора вот-вот, кажется, ворвется прямо сюда, в холодный класс.

Белоснежная пришла.
Все дорожки замела.
Эй, эй, ай да люли,
Все дорожки замела!

В столовой тетка Поля, наверное, уже шурует длинным половником, размешивает в казане оттаявшие лоскутья капусты. С потолка, наверно, капли капают… А и вкусная эта похлебка! Она, похлебка, даже красивая, если подумать: блестки сияют, как рыбьи глазки…

Все дорожки да пути
Ни проехать, ни пройти.
Эй, эй, ай да люли,
Ни проехать, ни пройти!

— Эта песня входит в программу начальных классов,— сообщает учительница, а сама украдкой снимает ноги с педалей и постукивает их друг об дружку, чтобы согреться. Давайте повторим с вами еще раз…

Может, она и вправду снова и снова запевает эти слова не по собственной охоте, а только потому, что так указывает обязательная программа? Ей, наверно, легче от этого. Тогда меньше времени остается думать о своих застывших ногах, о сведенных от холода пальцах, о недоедании и пропавшем без вести муже. Наверно, распевая, видит она родную Латвию и сосновый бор, где густой запах свежей смолы, где идут они с мужем-латышом по осыпавшейся рыжей хвое, поют свою песню. Может, в мечтах она ступает по желтому, крупному, такому приятному песку Рижского взморья — босиком, радуясь мирному шороху набегающих волн. И может еще быть, что гул и посвист вьюги за окошком напоминают ей как раз этот самый шорох длинных валов с белыми от пены верхушками, шорох осеннего, но теплого пока моря. Да, может быть, все так… Буран бросает в окна мелкой и жесткой снежной крупой, злится. По школьной программе в конце урока полагается закрепление пройденного материала. Поэтому давайте повторим еще раз:

— До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до-о…

— До-си-ля-соль-фа-ми-ре-до-о…

Еще статьи